«Всяк при деле при своём»: кошки в Англии
Кошки сравнительно медленно занимали устойчивое место в системе домашних животных и ещё дольше — в сфере культурной симпатии. В средневековой Европе их присутствие в доме было прежде всего функциональным: они служили средством борьбы с крысами и мышами, защищая запасы пищи и хозяйственные пространства. Лишь изредка источники фиксируют к ним отношение, выходящее за пределы утилитарного, превращая кошку в объект личной привязанности.
Одним из ранних и поразительно тёплых свидетельств такого отношения остаётся ирландская поэма IX века о коте Пангур Бане, где монастырский летописец видит в своём питомце не просто охотника на мышей, а тихого двойника собственной интеллектуальной жизни. Пока человек всматривается в смысл текстов, кот столь же сосредоточенно преследует добычу, и в этой параллели возникает редкое для эпохи ощущение равновесия между человеком и животным.
С белым Пангуром моим
Вместе в келье мы сидим,
Не докучно нам вдвоём:
Всяк при деле при своём.
Я прилежен к чтению,
Книжному учению,
Пангур иначе учён:
Он мышами увлечён.
Слаще в мире нет утех:
Без печали, без помех,
Упражняться не спеша
В том, к чему лежит душа.
Всяк из нас в одном горазд:
Зорок он и я глазаст;
Мудрено и мышь поймать,
Мудрено и мысль понять.
Видит он, сощуря глаз,
Под стеной мышиный лаз.
Взгляд мой видит вглубь строки:
Бездны знаний глубоки.
Весел он, когда в прыжке,
Мышь настигнет в уголке,
Весел я, как в сеть свою,
Суть премудру уловлю.
Можно днями напролёт
Жить без горя и забот,
Коли есть полезное
Ремесло любезное.
Кот привык, и я привык —
Враждовать с врагами книг.
Всяк из нас своим путём:
Он — охотой,
Я — письмом.
(Перевод Григория Кружкова)
Отдельные отголоски подобного взгляда появляются и в материальной культуре позднего Средневековья. Погребальный памятник XV века в Олд Кливе в Сомерсете демонстрирует сложную иерархическую композицию: фигура умершего мужчины покоится, опираясь ногами на кошку, а та, в свою очередь, прижимает лапы к мыши. Этот образ одновременно закрепляет привычный порядок мира, где человек стоит над животным, а хищник над добычей, и в то же время вписывает кошку в символический язык памяти, где она становится частью посмертного образа и домашнего окружения человека.
Однако в повседневной практике отношение к кошкам долго оставалось настороженным и сугубо утилитарным. Их нередко не кормили намеренно, чтобы они сохраняли охотничий инстинкт и лучше справлялись с ловлей вредителей. В начале XVII века Эдвард Топселл в своём труде «История четвероногих зверей» описывает кошку как «нечистое и скверное животное, живущее только за счёт хищничества и поедания вредителей».
Подобные оценки поддерживались не только моральной риторикой, но и медицинскими представлениями эпохи. Врачи обсуждали возможную опасность кошачьего дыхания, а реакции на контакт с ними нередко интерпретировались в рамках теории вредных испарений и телесных «миазмов».
Эти установки проникали и в образовательную культуру. В раннетюдоровском учебнике Уильяма Хормана «Vulgaria» 1519 года среди упражнений для перевода на латинский язык встречается простая бытовая фраза «horreo aluros sive feles sive cattos», что переводится как «я ненавижу кошек». Подобные примеры показывают, что кошка могла фигурировать в учебном процессе не как объект размышления, а как часть повседневного словаря эмоций, где неприязнь фиксировалась столь же естественно, как и любые другие бытовые высказывания.
И всё же к XVI веку в культурном воображении начинается заметный сдвиг. Кошка постепенно выходит за пределы исключительно утилитарного восприятия и проникает в более сложные повествовательные формы. Именно в этот период оформляется легенда о Дике Уиттингтоне и его кошке, где животное впервые получает не только функцию охотника на крыс, но и роль носителя удачи и социального продвижения. В этой истории кошка становится не только полезна, но и способна изменить судьбу человека к лучшему. Продажа животного в далёкую страну приносит герою богатство и возвращает его в Лондон уже в новом статусе. Таким образом, кошка приобретает символическую функцию удачи и неожиданного процветания, отражая сдвиг в восприятии животных от сугубо утилитарной роли к более сложной культурной значимости: к источнику богатства и успеха.
В пьесах Шекспира слово «cat» упоминается 34 раза, кошка появляется как образ, иногда окрашенный в насмешливые или отрицательные тона, и именно через такие упоминания раскрывается характер языковой игры и наблюдательности автора. Так, имя Тибальт Шекспир заимствует из средневековой народной книги о Рейнеке Лисе и вводит его в трагедию «Ромео и Джульетта», где Меркуцио с язвительной иронией называет Тибальта «крысоловом» и «кошачим принцем». Здесь же звучит отголосок популярного мифа о девяти жизнях кошки, когда он бросает реплику «Любезный кошачий царь, я хочу взять всего лишь одну из ваших девяти жизней…».
Интересно, что в оригинале «Макбета» первая ведьма говорит: «Thrice the brinded cat hath mew’d» («Пестрый кот три раза визгнул»), а сразу после этого добавляет: «I come, Graymalkin!» Graymalkin (или Grimalkin) — это староанглийское ласковое прозвище именно кошки, а не кота. «Malkin» в средневековом и ранненовоанглийском языке было распространённым женским уменьшительным именем (типа нашей «Машки» или «Катюши»), а приставка «Gray-»/«Gri-» указывала на серый окрас. То есть буквально — «Серая Машка». Поэтому Грималкин у Шекспира — именно кошка, а не кот. В русских переводах это часто теряется: её называют то «Мурлыкой», то «Царапкой», иногда даже «серым котом», хотя по смыслу и по этимологии это женское прозвище.
В «Генрихе IV» Фальстаф говорит: «Я тоскую, как старый кот». «Gibcat» или «gibbe» обозначали старого, тощего или кастрированного кота, выглядящего уныло и мрачно. Этот образ подчёркивает состояние усталости и упадка. В «Виндзорских насмешницах» автор замечает, что у Пистоля «глаза дикой кошки», отсылая к «gato montés», дикому коту.
В «Буре» Антонио насмехается над людьми без собственного мнения. Они, говорит он, «глотают новости, как кошки молоко» и легко повторяют чужие слова. В той же пьесе кошка появляется и в другом образе. В заклинании Ариэля духи должны «защипать их пятнами сильнее, чем леопарда или горного кота» (and more pinch-spotted make them / Than pard or cat o’ mountain). Здесь cat-o’-mountain — уже не домашняя кошка, а дикий пятнистый хищник, связанный со страхом и наказанием.
В «Венецианском купце» Шейлок называет Антонио «безобидным домашним котом», но тут же замечает, что даже самое мирное существо может вызывать необъяснимую неприязнь. «Одни, — говорит он, — не переносят свинью, другие терпеть не могут кошек, третьих раздражает волынка». Шейлок признаёт эту странную слабость и смеётся над ней. Для Шекспира это не знак особой ненависти к кошкам, а пример обычного человеческого предрассудка.
Во «Сне в летнюю ночь» Лизандр резко бросает: «Прочь, кошка! Отцепись, отстань, репейник, / Не то тебя стряхну я, как змею!». В «Кориолане» кошка превращается в образ толпы и её слепого суждения: «Вы чернь подговорили! О вы, кошки, / Что смыслят в доблестях его не больше, / Чем я в небесных сферах!»
Отдельного внимания заслуживает «Много шума из ничего», где Шекспир упоминает жестокую народную забаву, известную в Шотландии. Живую кошку помещали в ёмкость, подвешенную между столбами, и участники на лошадях пытались разбить её ударами. Бенедикт, отказываясь от брака, говорит: «Повесьте меня в бутылке, как кошку, и стреляйте в меня», отсылая к этому зрелищу. Подобные игры воспринимались как развлечение, хотя сегодня выглядят формой крайней жестокости по отношению к животным. Этот эпизод показывает, насколько свободно Шекспир обращался к мрачным и порой шокирующим образам повседневной культуры своего времени.
Очевидно, Шекспир не стремился создать образ кошки в современном умилительном или сентиментальном смысле. Но именно поэтому его кошка особенно интересна. Она появляется не как украшение сцены, а как живой и понятный всем знак повседневной жизни. Явно, что кошка у Шекспира живёт рядом с человеком очень близко, в одном доме, и оба знают привычки друг друга слишком хорошо. Это существо полезное, даже необходимое, но притом не слишком послушное и не вполне управляемое. Кошка хороша, когда ловит мышей, и тут Шекспир вполне готов отметить её ловкость, смелость, даже почти счастливую удачливость. Но та же самая кошка с не меньшим успехом стащит еду со стола, вылакает молоко, доберётся до сметаны, и уж точно не тот зверь, которому стоит доверить сало.
Именно в этой двойственности и есть шекспировская точность. Кошка у него не символ нежности и не эмблема домашнего уюта, а знакомое, полезное, своенравное и слегка подозрительное существо, которое удобно сопоставлять с людьми. Через этот образ Шекспир передаёт характеры, бытовые наблюдения и общие представления о человеческой природе, вплетая кошку в ткань своей драматургии с обычной для него точностью и остротой взгляда.
В раннестюартовскую эпоху у кошек появилось немало искренних поклонников. Один из самых выразительных примеров связан с Генри Ризли, третьим графом Саутгемптоном, покровителем Шекспира и участником мятежа графа Эссекса. После провала восстания 1601 года Саутгемптон оказался в Тауэре, и память об этом заключении сохранилась в его знаменитом портрете, где рядом с хозяином изображена кошка: настороженная, собранная, почти напряжённо живая. В этом образе она предстаёт не случайной деталью интерьера, а подлинной спутницей заточения. Позднейшая традиция даже наделила её собственным именем, Трикси, и превратила в почти самостоятельного персонажа этой истории.
Как бы ни возникла эта легенда, в самом портрете кошка уже играет особую роль. Она становится молчаливой свидетельницей политической катастрофы, знаком верности и редким образом частного утешения в пространстве заключения. Для английского парадного портрета начала XVII века такой жест был почти беспрецедентным. Кошка здесь уже не просто полезное домашнее животное, а существо, чьё присутствие сочли достойным памяти.
Особенной любовью к кошкам также отличался архиепископ Уильям Лод. В конце 1630-х годов ему подарили одну из первых завезённых в Англию полосатых кошек, «табби», чья шерсть была покрыта характерным мраморным или тигровым узором. Само это название имело долгую и неожиданно изысканную историю.
Английское слово «tabby» первоначально обозначало полосатую шёлковую тафту и восходило к французскому «tabis», то есть дорогому переливчатому шёлку, а ещё глубже — к арабскому «ʿattābiyya», названию знаменитой ткани, производившейся в багдадском квартале Аттабия, который славился полосатыми шелками. Лишь к концу XVII века это слово начали употреблять по отношению к кошкам с полосатой шерстью, и только в XVIII столетии «tabby» окончательно закрепилось как привычное обозначение такого окраса.
Во времена Лода подобные кошки всё ещё воспринимались как редкость и стоили по пять фунтов за животное — сумма весьма значительная. Вскоре, однако, эти экзотические новинки стали столь обычны, что почти вытеснили старую английскую кошку, голубовато-белую, привычную и хорошо знакомую предшествующим поколениям.
В первые десятилетия XVII века в Лидсе стоял дом, о котором говорили с особым любопытством. Он принадлежал Джону Харрисону, одному из самых заметных и уважаемых горожан своего времени, богатому купцу и будущему благотворителю, чьё имя в городе долго вспоминали с благодарностью.
Харрисон родился в 1579 году в состоятельной семье, связанной с шерстяной торговлей, и с юности снискал репутацию человека не только преуспевающего, но и необычайно щедрого. Однако современников поражала не только его щедрость. После женитьбы Харрисон выстроил дом, ставший местной диковиной. В его дверях, а по некоторым свидетельствам, даже в потолках, были устроены специальные отверстия для свободного прохода кошек. Позднейший антиквар с удивлением отмечал, что животным позволялось беспрепятственно бродить по всему дому, и «даже в лучших комнатах». Один из гостей Харрисона писал об этом почти с изумлением, замечая, что хозяин питал к кошкам «великое расположение». В эпоху, когда кошка ещё далеко не везде считалась желанной домашней спутницей, такой дом с его открытыми дверями для животных выглядел не просто странностью, а редким свидетельством почти нежной привязанности.
К эпохе Реставрации кошка в английском доме уже давно перестала быть лишь полезной охотницей на мышей и всё заметнее превращалась в привычную спутницу повседневной жизни. Об этом особенно выразительно писал Даниэль Дефо в «Дневнике чумного года», опубликованном в 1722 году. Вспоминая Лондон 1665 года, охваченный страхом, болезнью и суевериями, писатель мимоходом отмечал деталь, которая сегодня звучит куда красноречивее многих пространных описаний. По словам Дефо, ко времени правления Карла II редкий лондонский дом обходился без кошки, а в некоторых семьях их держали сразу по нескольку, «иногда по пять или шесть».
Это короткое замечание бесценно именно своей будничностью. В нём нет ни сентиментальности, ни умиления, ни попытки превратить кошку в украшение домашнего мира. Напротив, Дефо упоминает её почти вскользь, как нечто само собой разумеющееся, и именно поэтому его слова так важны. Они позволяют увидеть, насколько прочно кошка к концу XVII века вошла в английский городской быт. Если столетием ранее она ещё оставалась прежде всего существом полезным, полудомашним и в известной степени утилитарным, то теперь её присутствие в доме стало почти обязательным. Отсутствие кошки, если верить Дефо, было скорее исключением, чем правилом.
Но особенно примечателен контекст, в котором возникает эта реплика. Дефо пишет о кошках не как о домашних любимцах, а как о жертвах коллективной паники. Во время Великой чумы 1665 года лондонские власти, следуя медицинским советам и всеобщему страху, распорядились уничтожать собак и кошек, полагая, что те могут переносить заразу, перебегая из дома в дом и принося её на шерсти. По слухам, вспоминал Дефо, было убито около сорока тысяч собак и в несколько раз большее число кошек. Эта мера, как мы знаем теперь, была не только бесполезной, но, вероятно, и губительной. Уничтожая кошек, город избавлялся от естественных охотников на крыс, а именно крысы и их блохи были истинными переносчиками инфекции. В этом и заключается горькая ирония наблюдения Дефо. Его фраза о домах, полных кошек, звучит почти трагически.
Действительно, многие всё ещё считали кошку допустимым объектом для любых игр или жестоких развлечений. В Англии раннего Нового времени существовал заметный разрыв между тем, что кошка уже была привычным домашним животным, и тем, что в публичной культуре её это не защищало от насилия и грубых зрелищ.
В первый день нового 1638 года в соборе Ely Cathedral раздался «великий шум и беспорядок возле хора», вызванный тем, что некий Уильям Смит в присутствии шумной толпы жарил живую кошку, привязанную к вертелу. Несколькими годами позже парламентские солдаты травили кошек гончими, гоняя их по собору Личфилда. Во время процессий с сожжением чучел папы в царствование Карла II было принято набивать их живыми кошками, чтобы крики животных усиливали драматический эффект. На сельских ярмарках популярным развлечением была стрельба по кошке, подвешенной в корзине. Как заметил в 1713 году Александр Поуп, «забавная выдумка о том, что у кошки девять жизней, фактически стоила этим животным по меньшей мере девяти жизней из каждых десяти».
Но отношение постепенно менялось. Когда Делия, кошка Уолтера Стоунхауса, учёного и одного из самых известных садоводов-любителей и ботаников первой половины XVII века, ректора Дарфилда в Йоркшире, умерла, он похоронил её в своём саду и сочинил латинскую эпитафию в стихах.
В XVIII веке домашняя кошка окончательно утвердилась как существо, которое балуют и лелеют ради его общества. Антикварий Уильям Стьюкли (1687–1765) глубоко переживал смерть своего кота по имени Тит, которого он называл «самым необыкновенным созданием и из всех, кого я когда-либо знал, самым разумным, самым любящим и, по сути, наделённым множеством иных пленительных качеств». Он скорбел о нём «чрезвычайно», полагая, что тот обладал «разумом, превосходящим весь его род», и «столь несомненными способами выражения своей привязанности к хозяину и хозяйке».
Английские кошки, как и английские собаки, по мнению Кристофера Смарта, были лучшими в Европе. Этот поэт XVIII века провёл несколько лет в лондонской лечебнице Святого Луки, и именно там, в условиях изоляции, рядом с ним находился его кот по имени Джоффри, ставший единственным постоянным спутником и внимательным наблюдателем его повседневности.
В поэме «Jubilate Agno» («Радуйся Агнец») Смарт посвятил коту один из самых известных фрагментов английской литературы, начинающийся словами «Ибо я обращусь к размышлению о моём коте Джоффри». Кот Джоффри у Кристофера Смарта предстаёт как существо почти священное, живущее в ритме мира и одновременно полностью в нём укоренённое. Поэт наблюдает за ним с внимательностью, которая напоминает молитвенное созерцание: каждый жест, каждое движение становится частью скрытого порядка. Джоффри пробуждается вместе с миром и словно участвует в его утреннем обновлении. Он приводит себя в порядок, тщательно очищается, играет и охотится, но даже в этих простых действиях Смарт видит не бытовую привычку, а проявление гармонии. В его поведении есть последовательность, почти обрядовость, будто повседневная жизнь животного устроена как маленькая «литургия». Кот способен быть мягким и ласковым, если мир к нему благосклонен, и сосредоточенным в охоте, но даже игра с добычей у него лишена жестокости. В этой сдержанности поэт видит знак высшего порядка, в котором сила и мягкость не противоречат друг другу.
Особое место занимает мысль о том, что Джоффри не только часть домашнего мира, но и участник более широкого космического устройства. Он связан с солнцем, с движением дня и ночи, с дыханием жизни. В нём соединяются ловкость и спокойствие, игра и сосредоточенность, движение и покой. Для Смарта этот кот становится не просто животным, которое находится рядом, а живым свидетельством того, что мир устроен разумно и что даже самое простое существо может пребывать в согласии со скрытой гармонией.
В 1804 году Уильям Бингли выпустил в свет труд «Биография животных, или подлинные истории о жизни, нравах и образе существования животного мира, расположенного по системе Линнея». В своих наблюдениях он писал, что именно чистота и изящество кошек делают некоторых людей «страстно привязанными» к ним. При этом исследователь подчёркивал, что кошки обладают «многими приятными чертами характера» и «способны к значительным успехам в обучении».
В середине XIX века журналист Генри Мэйхью сообщал читателям, что в Лондоне приходится по крайней мере одна кошка на каждые десять человек и что их вдвое больше, чем собак.
Первая организованная выставка кошек состоялась в Лондоне в 1871 году в Хрустальном дворце, огромном выставочном комплексе, который использовался в викторианской Англии для публичных показов и соревнований. Главной фигурой события был Харрисон Уир, художник, иллюстратор и увлечённый заводчик кошек. Его часто называют отцом современного фелинологического движения, поскольку именно он первым предложил рассматривать кошек как животных, которых можно целенаправленно разводить, выставлять и оценивать по определённым стандартам, подобно собакам или сельскохозяйственным животным.
Уир стремился изменить отношение к кошкам, которые в то время оставались привычными домашними животными, но почти не воспринимались как объект систематического разведения или эстетической оценки. Он задумал публичную выставку, которая должна была повысить их статус и привлечь внимание к различиям между породами. Сам Уир разработал ранние описания стандартов, определяя, как должна выглядеть идеальная персидская, сиамская или британская короткошёрстная кошка.
Событие привлекло значительное внимание публики. Газеты писали о нём с любопытством, иногда с иронией, но нередко и с искренним интересом. Для викторианского общества сама идея публичного соревнования кошек была новшеством. Успех выставки привёл к регулярному проведению подобных мероприятий, а затем и к формированию клубов любителей кошек и первых систем породной классификации. Со временем практика распространилась за пределы Британии и стала частью международной фелинологии, науки, посвящённой изучению кошек.



















